Наш гость не сводил с птичек голодных глаз, однако на сырое мясо не кидался. Пеммикан немного утолил его голод, а вода наполнила желудок. Он так долго жевал и глотал, что наелся раньше прихода настоящей сытости.
— Для таких вещей очень подойдет шпага, — сказал я. — Напомни мне — я сделаю деревянную шпагу сразу после ужина.
Жильбера, похоже, эта мысль возмутила до глубины души, а вот наш гость радостно проговорил:
— Сделай, сделай шпагу сразу после ужина. А ужин, может, уже готов?
— Да они только-только зарумянились. — Я достал из сумки Жильбера еще одну полоску сушеного мяса и протянул голодающему. — На, пожуй, пока ждешь, Павлов ты наш. Да, кстати, а как тебя зовут?
— Фриссон, — ответил гость, пережевывая пеммикан. Я кивнул.
— Слушай, а как ты дошел до жизни такой? Нет, я не про то, что ты привлек к себе призрака Голода, нет — я прежде всего о том, почему ты стал голодать.
— Ну... — протянул Фриссон, не переставая жевать. — Я — поэт.
Несколько минут я молчал. Потом кивнул:
— Да, другие объяснения не нужны. Но все-таки ты мог бы поискать какую-нибудь работу. Лесорубом, к примеру, стать.
— Угу, — кивнул Фриссон, ожесточенно жуя. — Я перебывал уже и лесорубом, и пахарем, и учеником жестянщика, и учеником лавочника.
Я нахмурился.
— Так почему же тогда ты голодаешь?
— А я продолжал слагать стихи. Жильбер закашлялся, в испуге открыл рот и прикрыл его ладонью, а Унылик боязливо утопал подальше от гостя. Я грозно глянул на них обоих.
— Чего это вы? Ладно, пусть его стихи были и не из самых лучших, но не могли же они быть совсем уж ужасными. Что, так уж все и критиковать надо?
— Не в этом дело, чародей Савл, — возразил Жильбер. — Кто его знает, может, у него и замечательные стихи. Может, самые распрекрасные — но ведь он же не чародей.
— Да какая разница-то... А-а-а! Стихи сбываются, да?
Фриссон не спускал с меня глаз, жевал и кивал головой, а юноша негромко пояснил:
— Вот какие дела, чародей Савл. Поэта интересуют сами слова, совершенство стихотворных строф, то, как они сочетаются одна с другой, образуя единое целое, но не то, какое действие они производят.
Поэт обернулся и посмотрел на Жильбера с молчаливой похвалой.
Я кивнул.
— И потому поэты приносят неизъяснимый вред, — продолжал юноша. Он обратился к Фриссону. — Скажи, каких несчастий ты стал виною, поэт? Какие проклятия ты обрушил на головы ни в чем не повинных людей, работавших в мастерской твоего хозяина? Может, ты мастерил гроб, а потом в этом гробу ожил мертвец? А может, ты рубил лес, слагая в уме стихи, а потом там развелись лесные нимфы и принялись наводить страх на проезжих?
Фриссон повесил голову, но жевать, правда, не перестал.
— Стало быть, этот человек — ходячая катастрофа.
— О несчастный! — вдруг воскликнул Жильбер, обнаружив гораздо более сильное сострадание к поэту, нежели можно было ожидать от него — сквайра-здоровяка. — Ты обречен на вечные одинокие странствия.
Поэт кивнул. Глаза его заволокло слезами.
— Ведь я старался это превозмочь, добрый сквайр! Пробовал говорить без размера, перемещая ударения, пользовался расщепленными рифмами, раздельными рифмами, слагал стихи без рифм — и все безрезультатно.
— Ну конечно! — воскликнул я. — Ты просто создавал новые виды стихов и только добивался того, что творил еще более мощные чудеса.
Поэт в страхе посмотрел на меня.
— О да, мой господин! Дом мэра разлетелся на мелкие кусочки в одно мгновение. От моих слов рухнул забор у дома барона. Я пытался удержаться, прикусывал язык, сжимал зубы — но все было тщетно! Я ничего не мог с собой поделать — я все равно проговаривался. Меня выгнали из города, меня выгнали от городских стен, потом из провинции, а потом — о, горе мне — меня изгнали из моей родной страны Меровенса, и мне суждено погибнуть здесь, в этой дикой Аллюстрии!
— Но, — начал я, — но... но...
Жильбер хмуро посмотрел на меня.
— У нас только два фазана и одна куропатка, чародей Савл.
— Но! — отчаянно выкрикнул я. — Но ты же не обязан произносить свои стихи вслух!
Челюсть у Фриссона отвисла, он в ужасе уставился на меня.
— Но это же все равно что перестать кушать, милорд, — промямлил он и снова стал жевать.
— Пиши их! — взорвался я. — Почему бы тебе просто-напросто не записывать свои стихи? А потом читай, сколько влезет, но не читай те отрывки, которые покажутся тебе хоть сколько-нибудь опасными.
Казалось, Фриссон онемел.
— Он об этом никогда и не думал, — понял Жильбер.
— О, никогда, никогда! — прорвало Фриссона. — Так вот почему люди выучились писать!
— Ну, и не только поэтому, — ворчливо пробормотал я. — Были и еще кое-какие мелочи. К примеру, изобретение чернил, необходимость записывать на бумаге условия сделок, законы, историю. Но и к поэзии это тоже имело отношение, конечно.
— Можешь... ты можешь выучить меня? — срывающимся голосом спросил Фриссон.
Тут уж я уставился на него.
— Ты поэт и не умеешь читать и писать?
— Я никогда не задумывался о том, что это необходимо, — отвечал Фриссон.
— Что ж... Я слыхал о традиции устного стихосложения, но слыхал и об отходах от этой традиции. — Сказал я так, а сам задумался: что же это я сейчас такое возвестил — закат поэзии или расцвет ее истинной славы? — Несомненно, я научу тебя писать.
Ладно уж, чего там, управлялся же я с двумя десятками первокурсников, как-нибудь управлюсь и с голодающим поэтом.
И получилось! Фриссон оказался превосходным учеником. Знания он впитывал инстинктивно — образно говоря, как гусиное перо — чернила. Правда, в данных обстоятельствах лучше было бы ввернуть что-нибудь насчет связи между карандашом и бумагой, ну да ладно. К счастью, у меня в кармане оказался блокнот и огрызок карандаша. Я показал Фриссону, как писать буквы и как они звучат. Глаза у него округлились от восторга, он выхватил у меня блокнот и карандаш и уже через полчаса сидел, скрестив ноги, у костра и что-то с бешеной скоростью черкал в блокноте на редкость маленькой для мужчины рукой.
С этой поры все время, сколько длилось наше знакомство, он писал и писал в этой книжке — нет, на самом деле ее-то он исписал за день, но, к счастью, одно из первых его стихотворений выражало мольбу о вечном запасе пергамента — слово «бумага» было ему неведомо, вот поэтому мой маленький карманный блокнотик никогда не кончался. И еще: после первых пятидесяти стихотворений он принялся производить гораздо более качественный писчебумажный материал.
И все же иногда кое-какие чудеса подвергались, так сказать, утечке. Да, Фриссон записывал стихи, не произносил их вслух и тем самым как бы арестовывал. Но когда у него почему-либо не было времени писать, а стихов скапливалось слишком много, то чудеса творились сами собой. Бывало так: топаем мы по дороге, а Фриссон вдруг выпучивает глаза, и откуда ни возьмись при свете дня возникает летучая мышь и жмурится, бедняга, от солнца, сидя у обочины. А то было: прямо перед нами из-под земли родник забил. А еще — как-то раз нам пришлось с минуту шагать по самым что ни на есть драгоценным камушкам, а это, я вам доложу, не самое большое удовольствие, если у вас подметки стерлись. Когда такое случилось впервые, я сдержался, обернулся и говорю:
— Фриссон, придется тебе остановиться и записать это.
— А? — Он ошарашенно глянул на меня, потом увидел, как сверкает и переливается всеми цветами радуги дорога. — О, прошу прощения, господин Савл!
— Нет проблем, нет проблем! Кто знает, вдруг нам когда и понадобится твердая валюта. Но ты все-таки сядь и запиши стишок, ладно?
И Фриссон садился у дороги и черкал на пергаменте, а я наполнял карманы бриллиантами и изумрудами. Я ведь правду сказал поэту: никогда не знаешь ничего наперед.
Если честно, я не переставал думать о том дне, когда держать при себе Фриссона станет опасно — вдруг он начнет, к примеру, пользоваться такими яркими поэтическими образами, как «огнедышащий дракон». Пока он этого, слава Богу, не делал. Но скажите, чем лучше огнедышащего дракона дверь, которая возникает на дороге перед самым вашим носом, и вы сначала вляпываетесь в нее лбом, а потом вам ничего не остается, как только распахнуть ее. Вы ее, стало быть, распахиваете, а за ней-то — волчище! Каково?